Материалы

26ноября
2013

Джон Рид "Рождение нового мира", М., Прогресс, 1987.

Война в Восточной Европе

СТРАНА СМЕРТИ

Мы натерлись с головы до ног камфорным маслом, намазали волосы керосином, наполнили карманы и пересыпали нафтали¬ном наш багаж. Мы сели в поезд, настолько пропахший формалином, что наши глаза и легкие горели, точно от негашеной извести. Американцы из салоникского филиала ком-пании «Стандард ойл» пришли, чтобы сказать нам последнее «прости».

1000725318.jpg

- Жаль, - сказал Уилли,— вы еще так молоды. Хотите, чтобы мы отправили ваши останки на родину, или похоронить вас здесь?
Обычные предостережения путешественникам, отправляющимся в Сербию, страну тифов: брюшного, возвратного и таинственной и бурно протекающей «пятнистой лихорадки», сыпного тифа, от которого умирало пятьдесят процентов больных, и бациллы которого тогда еще никем не были открыты. Большинство докторов думало, что его разносит платяная вошь, но лейтенант британской военно-медицинской миссии относился к этому скептически.

- Я пробыл там три месяца,—рассказывал он.— И я давно уже бросил принимать какие-либо меры предосторожности, кроме ежедневной ванны. Что же касается вшей, то приходится каждый вечер обирать их.— Он чихнул от запаха нафталина.— Знаете, они слишком увлекаются. Правда о тифе — только то, что о нем никто ничего не знает, кроме того, что около одной шестой всей сербской нации вымерло от него...
Во всяком случае, жаркая погода и прекращение весенних дождей начали обуздывать эпидемию — и яд ее стал ослабевать. Теперь во всей Сербии было только около ста тысяч больных и только тысяча смертей в день, не считая случаев смертельной послетифозной гангрены. В феврале, вероятно, было ужасно — сотни умирающих и больных в уличной грязи у дверей больниц.

Иностранным медицинским миссиям пришлось много выстрадать. Из четырехсот врачей, с которыми сербская армия начала войну, в живых оставалось меньше двухсот. К тому же свирепствовал не один тиф — оспа, скарлатина, дифтерит бродили по большим дорогам и по отдаленным деревням, и были даже случаи холеры, которая грозила развиться в эпидемию с наступлением лета в этой опустошенной стране, где поля сражения, деревни и дороги смердели от неглубоко зарытых трупов, а речки кишели трупами людей и лошадей.
Наш лейтенант принадлежал к британской военно-медицинской миссии, отправленной на борьбу с холерой. Он был одет в полную служебную форму и носил огромную саблю, которая путалась у него в ногах и ужасно ему мешала.
— Я совершенно не знаю, что делать с этой нелепой штукой,— воскликнул он, отбрасывая ее в угол.— У нас в армии больше не носят сабель, но здесь мы вынуждены их носить, потому что сербы не поверят, что вы офицер, если у вас нет сабли.
Пока мы медленно поднимались среди бесплодных холмов вдоль желтых вод Вардара, он рассказывал нам, как англичане убедили сербское правительство прекратить на месяц все железнодорожное движение, чтобы предупредить развитие эпидемии; затем в пятидесяти городах ввели санитарные усовершенствования, увеличили противохолерные прививки и приступили к дезинфекции всех слоев населения. Сербы зубоскалили, что англичане, очевидно, трусы. Полковник Хотнер, не будучи в силах обезопасить богатые кварталы, пригрозил властям, что, если хоть один из его людей умрет от тифа, он покинет Сербию. Разразилась целая буря насмешек. Полковник Хотнер — трус! И американцы тоже трусы, раз они покинули Гевгели, перезаразив добрую половину своих людей. Сербы считали принятые предохранительные меры доказательством трусости. Они смотрели на огромные опустошения от эпидемии с какой-то мрачной гордостью — как средневековая Европа смотрела на «черную смерть».

Вардарское ущелье, бесплодная граница между греческой Македонией и плоскогориями Новой Сербии, переходило в пустынную долину, загроможденную каменными глыбами, за которыми тянулись, постепенно возвышаясь, горы со случайными проблесками отвесных снеговых вершин. Из каждого ущелья низвергался быстрый горный поток. В долине воздух жаркий и влажный; обсаженные большими ивами каналы, отведенные от реки, орошают табачные плантации, целые акры тутовых деревьев и возделанной тучной черноземной земли, похожей на хлопковое поле. Здесь обработан каждый клочок земли. Выше, на обнаженных откосах, среди скал бродили овцы и козы; пасли их бородатые крестьяне с высокими посохами, одетые в овчину. Они сами прядут шерсть и шелк на деревянных прялках. Разбросанные белые с красными крышами деревни тянулись вдоль изрытых колеями дорог, по которым молодые волы и черные буйволы тащили скрипящие телеги. Виднелся изредка обведенный галереей «конак» какого-нибудь зажиточного турка, с желто-зелеными ивами или цветущими с тяжелым благоуханием миндальными деревьями. А над маленьким разрушенным городком высился стройный минарет или купол греческой церкви.
На станциях толкался всевозможный люд — мужчины в тюрбанах и фесках и в темных меховых конусообразных шапках, в турецких шароварах или в длинных рубашках и обтяжных панталонах из сурового домотканого холста, в кожаных жилетах, богато расшитых цветными узорами и цветами, или же в тяжелых темных шерстяных костюмах, отделанных черным шнуром, с высоким красным поясом, обмотанным несколько раз вокруг поясницы, в кожаных чувяках с загнутыми носами и с обвязанными вокруг икр, до самых колен, кожаными лентами; женщины в турецких шароварах, в кожаных или шерстяных жакетах, расшитых яркими цветами, и в поясах из невыделанного домотканого шелка, в вышитых холщовых нижних юбках, черных фартуках, расшитых цветами, в тяжелых верхних юбках, вытканных яркими цветными полосами и связанных сзади, и в желтых или белых шелковых головных платках. Многие носили черный платок — единственный знак траура. И повсюду цыгане в широких тюрбанах, женщины с золотыми монетами вместо серег, в платках, с заплатами из ярких лоскутьев на платьях; босоногие, тащились они по дороге за своими кибитками или праздно шатались около обтрепанных темных палаток табора.
Высокий, бородатый мужчина в черном отрекомендовался нам по-французски сербским офицером секретной службы и сообщил, что ему поручено наблюдать за нами. Однажды какой-то веселый молодой офицер пришел на пароход и стал его расспрашивать, кивая на нас
— Добра! Хорошо! — сказал он, щелкая каблуками и отдавая честь.
— Эта станция,— сказал тайный агент, когда поезд снова тронулся,— граница. Теперь мы в Сербии.

Перед нами промелькнули фигуры высоких худощавых мужчин на платформе; винтовки с примкнутыми штыками висели у них за плечами, но на них не было никакой формы, кроме солдатского кепи.
— Что вы хотите? — улыбаясь, пожал плечами наш спутник.— У нас больше нет обмундирования. За три года мы воевали четыре раза — первую и вторую Балканские войны, албанское восстание, а теперь вот эта... Три года наши солдаты не меняли одежды.
Теперь мы проезжали вдоль узкого поля, утыканного маленькими деревянными крестами на расстоянии трех шагов один от другого — они могли сойти за виноградные колышки; целых пять минут мы ехали мимо них.
— Тифозное кладбище Гевгели,—лаконично пояснил наш спутник. Тысячи таких крестов, и каждый обозначал могилу!
Потом в поле нашего зрения попало большое открытое пространство на склоне холма, похожего на пчелиные соты,— весь он был изрыт норами, уходившими в коричневую землю, и круглыми землянками. Вокруг этих ям копошились грязные, оборванные солдаты с винтовками на перевязи через грудь, подобно мексиканским революционерам. В промежутках щетинились козлы из ружей; пушки с волами, впряженными в передки лафетов, и с полсотни безрессорных телег стояли в стороне, а спутанные волы паслись несколько дальше. Ниже грязных лачуг, у подножия холма, солдаты пили воду из желтой реки, которая стекала вниз в долину из зараженных деревень. Вокруг костра сидело на корточках человек двадцать или больше, наблюдая за жарившейся на вертеле тушей барана.
— Этот полк охраняет границы,— объяснял наш спутник.— Болгарские комитаджи * пытались на прошлой неделе прорваться и перерезать железнодорожный путь. Они каждую минуту могут вернуться... Ответственно ли за это болгарское правительство или им заплатила Австрия? На Балканах никто этого не сможет сказать.
И теперь через каждые четверть мили мы проезжали мимо грубых лачуг из глины и хвороста, перед которыми стояли оборванные солдаты со впалыми щеками, грязные и больные на вид, но с винтовкой в руках.

По всей Сербии можно было видеть этих людей,— последние рассеянные остатки мужского населения страны,— которые жили в грязи, скудно питаясь, охраняя давно покинутый железнодорожный путь.
Сначала казалось, что нет никакой разницы между этой страной и греческой Македонией. Те же деревни, немного более разрушенные, крыши с выбитой черепицей, стены с обсыпавшейся известью; то же население, только меньше числом и в большинстве случаев женщины, старики и дети. Но скоро стала заметна разница. Тутовые деревья заброшены, табак стоял прошлогодний — желтый, прогнивший; стебли зерновых хлебов колосились в заросших сорными травами полях, не убиравшихся больше года. В греческой Македонии каждая пядь годной земли была возделана; здесь же только одно поле из десяти носило признаки обработки. Вскоре мы заметили пару волов, управляемых женщиной в желтом головном уборе и блестящей цветной юбке. Они тащили соху, сделанную из корявого ствола дуба, под охраной солдата с винтовкой за плечами.
Тайный агент указал на них:
— Все мужчины в Сербии взяты в армию или убиты, а все волы взяты правительством, чтобы возить пушки и обозы. Но с декабря, когда мы прогнали австрийцев, здесь не было сражений. И тогда правительство отправило солдат и быков для обработки земли.

   Так открывалась перед нами картина этой страны смерти: две кровавые войны, сгубившие цвет ее юношества, два месяца тяжких военных походов, ужасная борьба с величайшей военной силой на земле и в довершение всего опустошающая чума. И, несмотря на это, среди остатков народа уже начали зарождаться империалистические тенденции, которые могли с течением времени стать угрозой всей южной Европе.

   Гевгели оспаривало у Вальево привилегию быть местом наихудшего сыпного тифа в Сербии. Деревья, станции и здания были замазаны и обрызганы хлорной известью, а вооруженные часовые стояли на страже у ограды, где теснились с ропотом сотни оборванных людей, так как Гевгели находилось под карантином. Мы смотрели через решетку на пустынную, грязную, немощеную улицу, окаймленную одноэтажными зданиями— белыми от дезинфекции; почти у каждой двери развевался черный флаг — знак смерти.
Полный усатый человек, в грязном воротничке и одежде в пятнах, в истрепанной панаме, надвинутой на глаза, стоял на возвышении, окруженный тесным кольцом солдат. Высоко держа какой-то полевой цветок, он оживленно и с возбуждением обратился к тайному агенту.
— Смотрите,— кричал он,— я нашел этот цветок в полях за рекой. Это очень любопытно! Я не знаю этого цветка! Он, очевидно, принадлежит к семейству орхидей! — Он нахмурился и угрожающе уставился на тайного агента.— Разве он не принадлежит к семейству орхидей?
— Да, действительно, есть характерные черты,— скромно отвечал тот.— Этот язычок... но пестик...
Тучный человек взглянул на цветок.
— Вздор! Он из семейства орхидей!
Стоящие кругом солдаты разразились громким спором:
— Да! Орхида!
— Не орхида!
— Несомненно, это орхидея!
— Что вы знаете об орхидеях, Георгий Георгиевич? В Ралиа, откуда вы приехали, нет даже травы.
Это вызвало смех. Настойчивый страстный голос покрыл
его:
— Я говорю вам, это орхидея! Это новый вид орхидей! Он еще неизвестен в ботанике...
Робинсон заразился спором.
— Орхидея? — обратился он ко мне насмешливо.— Разумеется, это не орхидея!
— Это орхидея! — горячо поддержал я.— Форма ее очень похожа на форму «дамской туфельки», которую мы встречаем в американских лесах.
Толстяк обернулся и, уставившись на нас, разразился речью на ломаном английском языке.
— Да, да! — горячо заговорил он.— Она самая. Вы американцы? Я был в Америке. Я бродил по Канзасу и Миссури, работал на пшеничных полях. Я прошел через Техас, работая на скотоводческих ранчо. Я пешком прошел в Сан-Франциско, в Сакраменто, пересек Сиерру и пустынную Юму в Аризоне — вы знаете Юму? Нет? Я изучал на месте все способы обработки земли, чтобы применить их на сербских фермах. Мое имя Лазарь Обичан. Я агрогеолог и секретарь государственного земледельческого департамента в Белграде. Да (он прочистил горло, расправил плечи, расчищая себе путь в толпе, и схватил нас за отвороты пиджака), я послан сюда изучать почву, климат и условия жатвы в Новой Сербии. Я — эксперт. Я изобрел новый способ узнавать, что может расти на любой почве данной страны. Это совершенно просто, может применяться каждым — новая наука. Слушайте! Вы даете мне сырость — я кладу ее сюда (он сильно толкнул Робинсона в лопатку), потом вы даете мне среднюю температуру — я кладу ее сюда (толчок Робинсону в сторону почки). От сырости я провожу вертикальную линию прямо вниз — так? От средней температуры я провожу горизонтальную прямую линию поперек (он наблюдал, какое впечатление производят его слова; его голос повышался). В конце концов обе линии встречаются. И точка, где они встречаются,— это и есть показатель испарений одного дня!

   Он тыкал нас обоих в грудь, чтобы запечатлеть каждое слово, и повторял: — Испарения одного дня! — Он раскинул обе руки, воздел их над нами, выдерживая паузу, чтобы дать нам возможность лучше проникнуться смыслом его слов. Мы были поражены.
— Но это еще не все, что я открыл,— медленно продолжал он.— Это обширная коммерческая и финансовая схема, огромная! Слушайте! После этой войны Сербии потребуется много денег, много иностранных капиталов. Откуда они явятся? Из Англии? Нет. Англия будет сама в них нуждаться. Франция и Россия будут совершенно истощены. Капиталы придут не из Европы. Откуда же тогда? Я скажу вам. Из Америки. Америка богата. Я был там и знаю, насколько она богата. Слушайте! Мы создадим Сербско-Американский банк с американскими капиталами и американскими директорами. Он будет находиться в Белграде и будет ссужать деньгами сербов — огромная выгода! Сербский закон позволяет брать двенадцать процентов, двенадцать! Он будет выгодно ссужать фермеров. Он будет покупать земли у обедневшего народа, разбивать их на мелкие участки и снова продавать, получая четыреста процентов прибыли. Обедневшие сербы будут продавать землю по низкой цене, но сербам нужна земля, они должны иметь землю. Мы здесь теперь обанкротились — вы можете покупать, как вы думаете? Вы можете купить всю Сербию за грош! Затем этот банк откроет в Белграде постоянную выставку американских изделий и будет принимать заказы: американская обувь, американские машины, американская одежда, а в Нью-Йорке он откроет выставку сербских изделий и тоже будет принимать заказы. Сделает денег кучу! Напишите об этом в ваших газетах. Если у вас есть капиталы, вложите в этот банк!
   На станции зазвонил звонок. Начальник станции затрубил в рог, паровоз засвистел, и поезд тронулся. Мы вырвали свои пиджаки из рук м-ра Обичана и побежали. Он бежал рядом с нами и продолжал говорить.
— В Сербии много природных богатств! — кричал он.— Здесь можно разводить хлопок, табак, шелковичного червя — прекрасная наносная почва. На юге покатые холмы для возделывания винограда! Дальше, на горах, пшеница, сливы, персики, яблоки, в Машве чернослив...— Мы вскочили на подножку.— Минералы! — вопил он нам вслед.— Золото... медь... труд дешевый...— Голос его затерялся в шуме поезда.
   Позднее мы спросили о нем одного сербского чиновника.
— Лазарь Обичан? — сказал он.— Да, мы его знаем. Он у нас под наблюдением: заподозрен в австрийском шпионаже.

   Позднее днем мы долго стояли, чтобы пропустить воинский поезд — двенадцать открытых платформ, набитых солдатами в лохмотьях военной формы, закутанных в изодранные одеяла ярких цветов. Пошел небольшой дождь. Цыган-скрипач яростно играл, держа перед собой свою однострунную скрипку за вырезанный в виде лошадиной головы гриф, а кругом него лежали солдаты, распевая новейшую песнь об австрийском поражении:

Швабы прошли вплоть до Ралии,
Но дальше не пошли...
Гей, «како-то»?
Йой, «зашто-то»?

Не скоро они забудут Рашко-Пол,
Ибо там встретили их сербы!
Гей, как это было?
Йой, почему это было?

   При каждом полку находилось два-три цыгана, которые шли с войском, играя на сербской скрипке или волынке, аккомпанируя песням, которые постоянно сочинялись солдатами — любовные песни, прославление побед, эпические. И всюду по всей Сербии встречались такие музыканты, переходившие с одного деревенского праздника на другой, играющие танцы и песни. Странное явление. Цыгане фактически заменили собой старинных странствующих бардов, гусляров, которые передавали из поколения в поколение, через далекие горные долины, старинные национальные эпосы и баллады. И однако только они одни в Сербии не имеют права голоса. У них нет ни домов, ни деревень, ни земли — одни шатры и ветхие колымаги.
   Мы бросили солдатам на платформы несколько пачек папирос. В первую минуту они, казалось, не поняли, в чем дело. Повертели пачки, распечатали их и подняли к нам тяжелые, неживые, плоские лица. Догадались—закивали нам, улыбаясь.
— Хвала,— приветливо произнесли они,— хвала лепо! Премного благодарны!


ВОЕННАЯ СТОЛИЦА

   Ниш. Мы наняли никуда не годную таратайку — у нее тотчас же отвалилось днище,— запряженную двумя клячами, которыми правил разбойник в высокой меховой шапке, и затряслись по широкой улице, устланной грязью и редкими, острыми булыжниками. Вокруг города высились красивые зеленые холмы, покрытые цветущими фруктовыми деревьями, а над плоскими турецкими крышами и немногими европейскими оштукатуренными зданиями возвышались луковицеобразные купола греческого собора. Кое-где торчали стройные шпицы турецких минаретов, перекрещивавшихся с телефонными проводами. Улица выходила на обширную площадь, море грязи и булыжников, окруженную жалкими лачугами, с рядом чугунных столбов с проволокой, обвешанной огромными современными фонарями. В стороне лежал на спине вол, привязанный за ноги к деревянному брусу, а крестьянин подковывал его такими крепкими железными подковами, как будто они должны были служить полтысячи лет.
   
   Пленные австрийцы в форме свободно разгуливали повсюду, без всякой стражи. Одни подвозили тачки, другие рыли канавы и сотнями шатались взад и вперед, ничего не делая. Мы узнали, что, заплатив пятьдесят динаров правительству, можно получить одного из них в слуги. Все посольства и консульства обслуживались ими. Пленные охотно поступали в услужение, потому что для них не было приличного помещения и сытного питания. Временами проходил австрийский офицер в полной форме, с саблей.
— Убежать? - ответил на наш вопрос один правительственный чиновник.— Нет, они и не пытаются. По дорогам грязь по колено, деревни брошены жителями и полны больными, там нечего есть... Даже в поезде путешествовать по Сербии трудно, а пешком немыслимо. Да и по всей границе стоят часовые...
   Мы проехали мимо большого госпиталя, где пленные с изможденными лицами высовывались из окон, лежа на грязных одеялах, ходили из дверей в двери и лежали вдоль дороги в комьях засохшей грязи. Это были все оставшиеся в живых; из шестидесяти тысяч австрийских пленных двенадцать тысяч уже умерло от тифа

   Позади площади снова тянулась улица между грубыми одноэтажными домами, и мы выехали по ней на базар. Глухой шум доносился от сотен торгующих крестьян, одетых в различные национальные костюмы — домотканый холст, вышитый цветами, высокие меховые шапки, фески, тюрбаны, турецкие шаровары разных фасонов. Визжали свиньи, кудахтали куры; под ногами громоздились корзины яиц, зелени, овощей и красного перца; величественный старик в овчине шатался с ягнятами на руках. Это был центр города. Тут находились два-три ресторана и вонючие кофейни, грязноватая гостиница «Восток», неизбежный американский магазин обуви, и между жалкими лавчонками — витрины с ювелирными изделиями и экстравагантными дамскими шляпами.
   По тротуарам толкалось множество народу: цыгане; поражающие своей бедностью крестьяне; жандармы с большими саблями, в красных и синих мундирах; сборщики налогов, разодетые, как генералы, тоже с саблями; франтоватые армейские офицеры, увешанные медалями; солдаты в грязных лохмотьях, с ногами, обвязанными тряпками, хромые, ковыляющие на костылях, безрукие, безногие, выпущенные из перегруженных госпиталей, посинелые и еще трясущиеся в тифу,— и всюду пленные австрийцы. Правительственные чиновники спешили с портфелями под мышкой. Поставщики армии перекликались через запачканные столики с политиками — завсегдатаями кафе.

   Служащие в правительственных учреждениях, женщины, жены и любовницы офицеров, дамы из общества сталкивались с крестьянками в подоткнутых цветных юбках и высоких ярких носках. Белградское правительство переехало в Ниш, и горная деревня с населением в двадцать тысяч сделалась городом со ста двадцатью тысячами жителей, не считая умерших. Ибо тиф так выметал город, где люди жили по шести и десяти человек в одной комнате, что почти повсюду развевались длинные черные флаги, а окна кофеен были обклеены черными бумажками, извещавшими о смерти.
   Мы переехали мутную Нишаву по мосту, ведущему к тяжелым, украшенным арабесками воротам старинной турецкой цитадели, которая была раньше римской и где родился Константин Великий. На траве у подножия высокой стены валялись сотни солдат — некоторые спали, другие боролись или раздевались и обирали вшей с одежды, тряслись и дрожали от лихорадки. Всюду вокруг Ниша, где только был клочок травы, собирались кучками люди и обирали паразитов.
   Вонь в городе стояла ужасная. На боковых улицах текли нечистоты из сточных труб. Были приняты некоторые санитарные меры, как, например, закрытие кофеен и ресторанов ежедневно от двух до четырех часов дня для дезинфекции; но возможность заразы тифом везде одинакова — и в гостиницах, и в общественных зданиях. По счастью, гостеприимный американский вице-консул м-р Юнг захватил нас в консульстве и повел в Дипломатический клуб, в столовую, где можно было хорошо пообедать, в то время как половина города голодала. Входили туда через свиной хлев, перешагнув через открытую сточную трубу. Когда мы открыли дверь в клубный зал, нашим изумленным взорам предстали столы, убранные цветами и серебром и накрытые белоснежными скатертями, и метрдотель в франтоватом вечернем костюме — пленный австриец по имени Фриц, который до войны служил метрдотелем в отеле «Карлтон» в Лондоне. Зрелище, как британский посланник величественно проплывает через свиной хлев и поднимается по ступеням клуба, точно это клуб «Пикадилли», достойно того, чтобы проехать ради него столько миль.

   Таков был Ниш, когда мы в первый раз увидели его. Мы вернулись две недели спустя, когда дожди прошли и горячее солнце высушило улицы. Это было через несколько дней после праздника св. Георгия, которым знаменуется наступление весны в Сербии. В этот день вся Сербия встает на рассвете и отправляется в леса и поля, собирает цветы, танцует, поет и веселится. И даже здесь, в этом грязном, переполненном городе, где над каждым домом трагически тяготели война и чума, улицы представляли пестрое зрелище. Крестьяне сменили свои грязные тяжелые шерстяные и овчинные одежды на летние костюмы из вышитого ослепительного холста. На всех женщинах были новые платья и новые шелковые платки, украшенные бантами из лент, листьями и цветами; даже упряжь и головы волов были увиты цветущими ветками сирени. По улице как сумасшедшие бегали взапуски молоденькие цыганки в турецких шароварах необычайно яркого цвета, обвешанные золотыми шнурками и монетами. Особенно запомнились мне пять высоких стройных женщин с кирками на плечах, которые, распевая, шли посреди дороги, чтобы работать вместо своих умерших мужей. 

   Полковник Суботич, начальник Красного Креста, принял нас в своей главной квартире. Он описал нужду в медикаментах в Сербии и нарисовал нам яркую картину, как умирали на улицах Ниша всего месяц тому назад. Я обратил внимание на красивое крестьянское одеяло на его кровати.
— Моя мать выткала его для меня,— просто ответил он,— в деревне, где я жил. Она — крестьянка. Мы все в Сербии крестьяне, и это наша гордость. Воевода Путник, главнокоман-дующий армией,— бедный человек; отец его был крестьянином. Воевода Мичич, одержавший победу и прогнавший австрийцев из нашей страны,— крестьянин. Многие депутаты Скупщины — нашего парламента — крестьяне и заседают там в крестьянской одежде.— Он взглянул на кровать.— Два месяца тому назад я стоял здесь, как стою сейчас, и смотрел, как на этой самой кровати, под этим самым одеялом умирал от тифа мой сын. Что
же делать? Мы должны исполнять свой долг...
   Он распрямил плечи с видимым усилием.
— Так вы хотите видеть тифозный госпиталь? Теперь в нем нет ничего интересного. Самое худшее уже позади. Но я дам вам письмо к Станойевичу в Чер-Кулу.

   Мы поехали в Чер-Кулу, расположенный в миле от города, в пасмурный день, под проливным дождем. Это название турецкое, означает—«гора черепов». Здесь в самом деле была башня из сербских черепов, возведенная близ места великой битвы, происходившей более ста лет тому назад,— памятник турецкой победы. Лейтенант Станойевич, заведующий госпиталем, отпер греческую часовню, которую сербы выстроили на этом месте. В тусклом свете возвышалась, совершенно заполняя часовню, большая круглая башня из глины с несколькими оскаленными черепами, еще державшимися в ней и украшенными венками увядших цветов.
   Вокруг этого мрачного памятника группировались кирпичные постройки тифозного госпиталя и временные деревянные бараки. Ветер доносил до нас зловоние лихорадочного пота и запах сидевших за едой больных и жарящегося мяса. Мы вошли в барак, по стенам которого стояли кровати, сдвинутые по две, и при слабом свете двух фонарей могли разглядеть больных, корчащихся под грязными одеялами, по пятеро и по шестеро, на двух кроватях. Некоторые сидели и аппетитно ели; другие лежали, как мертвые; иные издавали короткие мучительные стоны или вдруг вскакивали в припадке бреда. Госпитальные служители, которые спали в той же комнате, были все пленные австрийцы.
— Я вступил в заведование этим госпиталем всего только три дня назад,— сказал лейтенант.— До моего прихода было гораздо хуже. Теперь у нас только тридцать покойников в день. Здесь восемьсот больных,— вы видите, у нас даже не хватает для них места.
Мы проходили одну за другой зловонные палаты, смердящие разложением и смертью, пока нас окончательно не расстроил вид больных, а наши желудки не стали выворачиваться от зловония.

   Позднее мы обедали со Станойевичем и его штатом молодых докторов и студентов-медиков. Прекрасное местное красное вино шло вкруговую, и в оживленном горячем споре о войне мы забыли на минуту о бедняках, умирающих за стеной. Станойевич, раскрасневшись от вина, хвастался, как сербы разбили австрийскую армию.
— Что сделали французы и англичане? — горячился он.— Почему они не побили немцев? Горсть сербов показала им, как надо вести войну. Мы, сербы, знаем, что нужно одно — готовность умереть, и войне скоро бы пришел конец!


ВДОЛЬ ФРОНТА

   Медленно плывя на запад на высоте тысячи футов, жужжали два французских аэроплана, прозрачные в ясном утреннем солнечном свете. Внизу и слева лениво разрывались шрапнели. Гул взрыва и жужжание мотора доносились вниз немного позднее. Наши экипажи взбирались на холм, усеянный виллами, утопающими в свежей зелени и цветущих фруктовых деревьях; оглядываясь назад, мы в последний раз увидели Белград, Белый Город, его плоскогорье и австрийский берег. Затем мы погрузились в извилины изрезанного колеями проселка, который вился под сплетавшимися вершинами деревьев — мимо белых крестьянских хат, крытых тяжелой турецкой черепицей, и полей, где женщины в расшитых кожаных безрукавках и холщовых юбках правили волами, полученными из армии, в сопровождении солдат, которые шли за деревянным плугом.
   Длинные полосы домотканого холста висели на оградах и заборах, выбеливаясь на солнце. Кроме солдат, других мужчин не встречалось.
   Мы повернули внутрь страны по узким одноколейным проселочным дорогам — теперь никто не мог пользоваться большой дорогой вдоль Савы, потому что она находилась под обстрелом австрийских окопов, лежавших за триста ярдов через реку. Несколько раз возница терял дорогу. Мы переезжали вброд быстрые горные потоки, омывавшие подножки экипажа, погружались по ступицу в грязные лужи, пробивались через извилистые, глубокие овраги вдоль высохших русл потоков и спускались с крутых холмов сквозь чащу огромных дубов, где стада полудиких свиней визжали; убегая от лошадей. Однажды мы проехали мимо трех огромных надгробных камней, выше человеческого роста, увенчанных высеченными тюрбанами, которыми украшают пустые гробницы хаджи. Огромные кривые ножи были высечены у их подножия. Джонсон спрашивал о них крестьян, но они только отвечали; «Герои» — и пожимали плечами. 

   Дальше нам встретился белый каменный саркофаг в пещере в холме; римская гробница, в которой он некогда стоял, была разбита и разобрана крестьянами, может быть, сотни лет назад. Потом колея пошла посреди старинного деревенского кладбища; его поросшие мохом дряхлые греческие кресты опирались на плотные связки хвороста. Всюду вдоль дороги стояли под маленькими крышами новые каменные кресты, раскрашенные золотой, зеленой и красной красками. Они, объяснил Джонсон, поставлены в память тех, которые умерли далеко и тела которых не были найдены. Деревья, травы и цветы буйно росли по холмам. Прошлогодние поля обратились в заросли сорных трав. Дома с полуотворенными дверями и зияющими окнами стояли среди запущенных виноградников. Иногда мы скатывались вниз по широкой улице безмолвной деревни, где старики едва дотаскивались до дверей взглянуть на нас; дети возились в пыли с похожими на волков овчарками, а женщины шли домой с полей с мотыгами на плечах. Это была страна ракии — родина натуральной сливянки; огромные сады груш и слив наполняли благоуханием тяжелый воздух.

   Мы остановились в механе, или деревне, чтобы съесть завтрак, который мы взяли с собой, так как пищи не хватает даже для жителей. В темном прохладном помещении с грубыми деревянными столами на земляном полу старые крестьяне с детской простотой сняли перед нами свои шапки и со степенной вежливостью приветствовали нас.
— Добар дан, господине! Добрый день! Надеемся, ваше путешествие приятно!
   Сгорбленный старик-хозяин направился к своей земляной печи, приготовил турецкий кофе в медных чашках и рассказал, как пришли австрийцы.
— Солдат с ружьем и штыком зашел в эту дверь. «Мне надо денег,— сказал он,— все, что у вас есть — живо!» Но я ответил, что у меня нет денег. «У вас должны быть деньги. Ведь вы содержатель постоялого двора?» Я опять сказал, что у меня ничего нет, тогда он ткнул меня штыком сюда. Видите? — Он, дрожа, поднял рубашку и показал длинный, еще не заживший шрам.
— Тиф! — Джонсон указал на изгородь перед домами по обе стороны дороги. Почти на каждом доме был нарисован белый крест, иногда два или три.— Каждый крест означает случай тифа в доме.
   За полмили я насчитал их больше ста. Казалось, что эта беззаботная плодородная страна не родила ничего, кроме смерти или памятников о смерти.

   К вечеру мы поднялись на холм и снова увидали широко разлившуюся Саву, залившую все долины, а за ней подножия холмов, зелеными рядами подымавшихся к Боснийским горам. Здесь река делала большой поворот и наполовину скрывалась среди лесистой равнины: и казалось, что почти совсем под водой лежали красные крыши, белые круглые башни и стройные минареты Обреноваца. Мы спустились с холма и выехали на большую дорогу, которая шла как раз над уровнем реки, подобно плотине, через места, опустошенные водой. По сторонам болота стояли белые аисты и важно ловили рыбу. Почва немного поднималась, образуя островки среди затопленного пространства; мы прогромыхали по каменистой немощеной улице маленького белого сербского городка — низенькие домики стояли в гуще зелени, окна были двойные, для защиты от летучих мышей.
   Нас с большой церемонией пригласили в дом Гайа Матича, почтмейстера, нервного, подвижного человека со сладкой улыбкой, который приветствовал нас в дверях. Рядом с ним стояла его жена, волнуясь, беспокоясь и гордясь честью приема иностранцев. Вся семья проводила нас в спальню, которую они украсили чистым бельем, самыми веселыми вышивками и вазами с болотными цветами. Два офицера из штаба дивизии стояли в стороне, ломая голову, как бы угодить нам; маленькая девочка принесла блюдо с яблоками, варенье из слив и засахаренные апельсины; солдаты почистили нам обувь, а другие стояли около умывальника, ожидая, чтоб полить воду нам на руки; сам Гайа Матич расхаживал по комнате с бутылкой ракии в руках, предлагая нам выпить, приводя в порядок стулья и столы, и пронзительно и раздраженно кричал, отдавая приказания слугам.
— Нам оказана большая честь,— старался он дать нам понять на смешанном ломаном французском, немецком и английском языке.— В Сербии — это высшая честь, если иностранец посетит твой дом.

   Мы несколько раз испытали на себе это изумительное сербское гостеприимство по отношению к иностранцам. Однажды, помню, мы попали в незнакомый город, куда уже неделями не приходили новые запасы продовольствия и где совсем не было табака. Мы зашли в одну лавку, чтобы попытаться найти папирос.
— Папирос? — произнес лавочник, всплескивая руками.— Папиросы теперь на вес золота.— Он с минуту смотрел на нас.— Вы иностранцы? — Мы ответили утвердительно. Тогда он открыл железный ящик и протянул каждому из нас по пачке папирос.— Платы не надо,— сказал он,— вы — иностранцы.
   Наш друг Матич со слезами на глазах указал на две фотографии на стене; одна — старика с белой бородой, и другая — молоденькой девушки.
— Это мой отец,— сказал он,— ему было семьдесят семь лет. Когда австрийцы взяли Шабац, они отправили его военнопленным в Будапешт, и он умер в Венгрии. А что касается вот этой, моей сестры, они тоже ее забрали... и с августа я о ней ничего не слышал, я не знаю — жива она или умерла.
   
   Здесь мы впервые услышали об австрийских жестокостях на западном фронте. Сначала мы им не верили; но позже, в Белграде, Шабаце, Лознице, о них свидетельствовали и те, кому удалось бежать, и семьи тех, кто умер или был в тюрьме, и показания под присягой, и австрийские официальные списки пленных, отправленные в сербский Красный Крест. При взятии пограничных городов австрийцы сгоняли все гражданское население— женщин, стариков и детей — и гнали их в Австро- Венгрию как военнопленных. Больше семисот взяли таким образом из Белграда и полторы тысячи из одного Шабаца. В официальных списках военнопленных австрийского правительства цинично значилось: Ион Туфечи — 84 лет; Даринка Антич (женщина) — 23 лет; Георг Георгевич — 78 лет; Войслав Петрониевич—12 лет; Мария Венч — 69 лет. Австрийские офицеры объясняли это тем, что то была не война, а карательная экспедиция против сербов!

   За общим офицерским столом мы узнали, что ехать в Шабац надо ночью, так как дорога проходила вдоль реки, под боком у линии неприятельских траншей. После обеда весь штаб проводил нас обратно к Матичу. Весьма кислое местное вино лилось за столом рекой, и мы шли, обнявшись, с криком и песнями, по деревенской улице. Когда Матич услыхал, что мы не останемся у него ночевать, он почти заплакал.
— Пожалуйста, останьтесь,— кричал он, хватая нас за руки.— Или мой дом недостаточно хорош для вас? Или вам чего-нибудь недостает?
   Наконец он со вздохом втолкнул нас в столовую, здесь мы сели на прощанье, так как Матич и его жена принесли вина и сушеного и соленого мяса, чтобы возбудить нашу жажду. Вежливый офицер спросил Джонсона, как пьют за здоровье во Франции; но все, что тот мог сказать, было: «А votre sante», что он и повторял без конца. Мы пили за здоровье мадам Матич, чем славная женщина была ужасно смущена. Мы пели американские песни под оглушительные аплодисменты. Кто-то набил карманы Робинсона сушеным мясом, которое вывалилось из его платья несколько дней спустя. Было уже за полночь, а мы думали выехать в десять. Матич вдруг вскочил на ноги.
— Побратим! — крикнул он, и все хором поддержали:
— Побратим!
— Теперь мы будем с вами «побратимами» — братьями по крови,— сказал он.— Это старинный сербский обычай. Проденьте вашу руку в мою—так!
   Один за другим мы сцеплялись локтями и пили на «ты», потом обнимали один другого за шею и крепко целовались в обе щеки. Компания кричала и стучала по столу. Дело было сделано, и с этого дня мы стали побратимами с Гайа Матичем.
   Наконец мы сели в экипажи, возницы взмахнули кнутами, и мы поехали под крики: «С Богом! Прощайте! Лаку ночь! Доброй ночи!»

   Месяц заходил. Когда мы проезжали по окраине деревни, к нам подъехали верхом две молчаливые вооруженные фигуры и сопровождали нас, пока мы не миновали опасной зоны. Опять мы тряслись по камням или вязли в глубокой грязи; лошади шлепали по воде, которая доходила до ступицы там, где разлившиеся реки покрывали дорогу. Возницы не щелкали больше бичами и не кричали, они тихо погоняли лошадей, так как нас могли услышать в австрийских окопах. Не было слышно ни звука, кроме ударов конских копыт и поскрипывания экипажа.
   Луна медленно заходила. Горная стража исчезала так же таинственно, как и появлялась. Мы еще тряслись. Беспредельное звездное небо мягко светлело у горизонта, а на востоке, над большими горами Тсер, где сербы отбили первое наступление, потянулись бледные серебряные полосы. Под зеленым холмом, увенчанным огромной белой греческой церковью, разбитой артиллерийским огнем, стоял табор из сотни телег, запряженных волами; возницы спали, закутавшись в пестрые одеяла, или сидели на корточках вокруг яркого огня, который окрашивал их лица в красный цвет. Они направлялись в Белград и везли продовольствие для голодающей страны, откуда мы ехали.
   Из-за гор поднималось солнце, горячее и ослепительное, и мы загромыхали по улицам Шабаца, между бесконечными рядами разоренных, опустошенных и покинутых домов. Город еще спал, и только одно кафе было открыто. Мы остановились и заказали кофе. Есть ли что-нибудь поесть? Мы были голодны. Женщина покачала головой.
— В Шабаце нет даже хлеба.
— Яиц! — закричали мы.
Джонсон безнадежно всплеснул руками:
— Господа! Простите меня. Здесь нет яиц. Здесь война!
— Но я видел кур на улице,— настаивал я.
В конце концов Джонсон согласился спросить женщину.
— Здесь нет яиц для продажи,— отвечала она.— Но так как «господине» — иностранцы, то мы дадим им несколько штук.

   Шабац раньше был богатым городом, столицей цветущего округа Сербии, Мачвы, и центром крупной торговли фруктами, вином, шерстью и шелком. В нем две с половиной тысячи домов. Некоторые разрушены снарядами; другие сожжены, разбиты и разграблены. Почти каждый дом опустошен. Австрийцы забирали холст, картины, детские игрушки, домашнюю утварь, а что было слишком тяжело или громоздко нести, то разбивали топорами. Лошадей ставили в спальни богатых домов. В книжных магазинах все книги валялись разбросанные среди мусора на полу, старательно вырванные из переплетов. Это была ужасная картина!
   Во время первого наступления много жителей осталось в Шабаце, надеясь, что их не тронут. Но солдаты набросились, как дикие звери, на город, сжигая, грабя и бесчинствуя.
Мы видели опустевшую гостиницу «Европа» и почерневшую, поврежденную церковь, куда три тысячи человек мужчин, женщин и детей были загнаны без пищи и питья на четыре дня, а потом разделены на две группы: одну отправили в сторону Австрии, как военнопленных, другую погнали впереди армии, когда она двинулась на юг против Сербии. Случившееся — вовсе не слухи или истерические обвинения, как это часто бывало во Франции и Бельгии, это — факт, доказанный многими свидетельскими показаниями сотен людей, совершивших этот ужасный поход. Мы говорили с некоторыми из них; одна очень старая женщина была принуждена под ударами идти впереди войска пешком более тридцати пяти миль в Вальево. Башмаки разорвались у нее на ногах, и десять миль она шла босиком по каменистой дороге.
В префектуре мы просмотрели сотни докладов, фотографий, письменных показаний под присягой, указывавших имена, возраст, адреса жертв и подробности зверств, совершенных австрийцами.

   На снимке, сделанном в деревне Лечница, видно более сотни женщин и детей, скованных вместе, и их отрубленные головы, лежащие кучей. В Кравице стариков, женщин и детей мучили, жестоко оскорбляли, а затем убивали. В Ивермоваце пятьдесят человек были загнаны в погреб и сожжены заживо. Пять беззащитных городов были снесены до основания, сорок две деревни разграблены и большая часть их жителей перебита. Тиф, занесенный в страну австрийской армией, все еще бешено свирепствовал в Шабаце и во всем округе. А там нет ни докторов, ни больниц.
   В этом некогда процветавшем и красивом городе жило теперь не более двухсот человек, гнездившихся в разрушенных домах, без запаса пищи. Мы бродили под палящим солнцем по пустынным улицам, прошли через площадь, где прежде устраивалась ярмарка всей северо-западной Сербии и крестьяне собирались в своих ярких одеждах за сотни километров, с богатых горных долин и плодородных равнин. Был рыночный день. Несколько жалких женщин в лохмотьях стояли, унылые, возле своих корзин, а на ступенях опустевшей префектуры сидел молодой человек, которому венгры штыком выкололи глаза. Он был высокий и широкоплечий, с румяными щеками, одетый в ослепительный домотканый холст—летняя одежда крестьян. Он играл грустную мелодию на сербской скрипке, с изображением лошадиной головы на грифе, и пел:
— Я печален, потому что не могу видеть солнце, и зеленые поля, и цветущие сливовые деревья. Бог благословит вас, кто подаст мне грош (четыре цента). Благословение на всех, кто подаст.
Префект указал на разбитые здания.
— Когда кончится война, мы построим новый Шабац,— сказал он.— Правительство уже издало приказ, что никто не должен ремонтировать разрушенные дома — они должны быть выстроены целиком заново.


ИСТРЕБЛЕННАЯ НАЦИЯ

   На следующее утро мы сели в поезд узкоколейной железной дороги, пересекающей богатейшую часть Мачвы и соединяющей долину Дрины с долиной Савы. За нашим вагоном следовало четыре товарных, набитых беженцами, главным образом женщинами и детьми, возвращающимися домой, откуда они бежали пешком, бросив все, шесть месяцев тому назад, перед австрийским наступлением. Мы медленно двигались по обширной плодородной равнине, белой от цветущих фруктовых садов и зеленой от высокой травы и молодой зелени, между невозделанных полей, заросших сорными травами, и мимо белых хат, почерневших от огня. Вся эта местность была выжжена и разграблена, а население перебито. Не было видно ни одного вола, и на целые мили ни одного человека. Мы проезжали через маленькие городки, где трава росла на улице и не было и признака живущих людей. Иногда поезд останавливался, чтобы дать сойти беженцам. Они стояли около полотна со всем своим имуществом в мешках за плечами, молча глядя на развалины своих домов.
   Префект ехал вместе с нами, останавливая поезд на час, или около того, в разных деревнях, чтобы показать нам их состояние. Так мы посетили Прнжавор, прежде небольшое богатое местечко с тремя тысячами жителей, а теперь пустошь с сожженными и разрушенными строениями.
   На станции нам представили Самуровича — депутата Скупщины,—высокого, неуклюжего старика хуторянина в крестьянской одежде из грубой коричневой шерсти. Он указал на раз-лившуюся около железнодорожного полотна грязную воду, где возвышался земляной холмик с двумя деревянными крестами.
— Это могила моих стариков — отца и матери,— сказал он спокойно,— швабы убили их как комитаджей.
   Мы пошли в город, на площадь, где прежде стоял дом, а теперь была только черная груда пепла и обгорелых бревен.
— На этой площади,— продолжал он,— венгры собрали сотню жителей. Они не могли втиснуть их всех в дом, поставили оставшихся вплотную к стене, связали их веревками и потом подожгли дом, а тех, кто пытался бежать, пристреливали... Этот длинный низкий вал из грязи — их могила.
   Рассказ показался мне слишком ужасным и невероятным, и я навел справки. Но все оказалось правдой. Швейцарские доктора осматривали место и сняли фотографии с трупов, прежде чем их погребли; все это были женщины, старики и дети.

   На улице после недавних дождей стояли лужи, покрытые зеленой тиной. В воздухе запах разлагающихся трупов и нечистот. Почти перед каждым домом на ограде нарисован зловещий белый крест, указывающий, что в доме тиф. В воротах одного двора, перед большой братской могилой стояла сморщенная хромая женщина, окруженная девятью детьми — все моложе пятнадцати лет. Двое почти не могли держаться на ногах,— смертельно бледные, они тряслись в лихорадке,— трое других, из которых один был совсем ребенком, были закутаны в тряпки и покрыты коростой и болячками. Женщина указала на могильный холм.
- Я потеряла всех, кроме них,— там мой муж и моя сестра, мои отец, мой зять и его жена. И я не могу прокормить этих больных детей. Сгущенное молоко, которое правительство посылает детям, городской голова выдает только своим политическим единомышленникам.

   Нищая женщина с детьми — вот все, что осталось от богатой «задруги». Два длинных одноэтажных белых дома, окнами на улицу, которая поворачивала здесь под прямым углом, образовывали закрытый квадратный двор, поросший высокой травой и дикими цветами, с большим дубом. Вход в дома был из сада, а позади стоял другой дом, со службами, конюшнями и помещением для гонки водки из слив. Здесь жило три поколения; мужчины, женщины, дети, старики, старухи — всего больше сорока человек — владели сообща землей и имуществом. Здания были разрушены и сожжены; из обитателей одни погибли на войне, других убили венгры, тиф подобрал остальных.
— Они делали ужасные вещи,— говорил старик Самурович, когда мы шли обратно в поезд.— Мы счастливы, что отплатили австрийцам за все, разбив их в декабре.

   Это необыкновенное отсутствие озлобления мы встречали всюду в Сербии; народ, по-видимому, считал, что поражение отомстило австрийцам за все мрачные ужасы, за убийства, за тифозную эпидемию.
   Мы ехали по лугам, покрытым лютиками и живокостью, через фруктовые сады, отягченные цветами персиков, яблонь, вишен и слив; здесь турецкое влияние совершенно исчезло, и грязные дома выглядели вполне сербскими — вместо красной черепицы остроконечные крыши из грубой дранки. Вскоре над лежащей к западу равниной засинели Боснийские горы, и мы приехали в Лозницу — опять под обстрел австрийских пушек за рекой.
   Тут находился тифозный госпиталь — и мы его осмотрели. Прежде здесь была школа. Когда сербский доктор открывал двери одной комнаты за другой, оттуда доносилось тошнотворное зловоние грязного, немытого белья и непроветриваемого помещения. Все окна были закрыты. Больные — в большинстве случаев солдаты в лохмотьях—лежали, тесно прижавшись плечом к плечу, на вонючей соломе, набросанной на полу. Не было и следа дезинфекции. Некоторые слабо поднимались на локти, вяло соскребывая с себя паразитов; одни метались и кричали в бреду, а другие лежали побледневшие, с полуоткрытыми глазами, точно мертвые.
— Эпидемия слабеет с каждым днем,— сказал доктор, потирая руки.— Две недели тому назад у нас лежало четыреста, а теперь всего восемьдесят шесть.— Он в раздумье поглядел на больных, прижатых один к другому так, что они почти лежали друг на друге.— А тогда у нас было еще теснее.

   В сумерки мы сидели за столиком кофейни на большой площади в Лознице, пили турецкий кофе и ели черный хлеб и каймак — вкуснейший желтый сыр. В сумеречном вечернем свете волы лежали около телег, а крестьяне, одетые в белый холст, разговаривали, стоя большими группами. Из десятка дверей питейных лавок вокруг большой площади выливались потоки желтого света и доносились взрывы скрипки и пения.
   Мы встали и подошли к одной из них; хозяйка, худая женщина с желтыми волосами, заметила нас и пронзительно закричала:
— Чего вы стоите там на улице? Чего не войдете сюда и не сядете за мои столы? У меня есть хорошие вина, пиво и коньяк.
Мы кротко послушались ее совета.
— Мы американцы,— объяснил я ей, как мог,— и не знаем вашего языка.
— Это не причина, чтобы вам не пить! — нагло закричала она и шлепнула меня по спине.— Какое мне дело, какой язык вы запиваете!
   Внутри играли двое цыган — один на скрипке, другой на кларнете,—а старик крестьянин, откинув назад голову, пел в нос песню о бомбардировке Белграда.
   Над острыми изогнутыми крышами домов к западу от круглого, купола греческой церкви распространялся мрак по теплому желтому небу, большие деревья очерчивались, подобно кружеву, по небосклону, где уже зажигались бледные звезды. Узкий серп месяца поднялся над затемненными Боснийскими горами, далекой родиной сербской песни...


ГУТЧЕВО И ДОЛИНА ТРУПОВ

На следующее утро еще до рассвета мы уже выехали верхом из Лозницы и скакали галопом к горе Гутчево, по дороге, которая шла к югу, постепенно повышаясь рядами лесистых гребней, и достигала трех тысяч футов высоты. Это была та вершина Гутчево, которую австрийцы захватили и укрепили во время своего второго наступления. Под убийственным огнем сербы взбирались шаг за шагом на ее восточную сторону, до тех пор пока их окопы оказались также на узком гребне, и тогда по фронту в десять миль, на вершине дикой горы, произошло то необычайное «сражение над облаками», которое длилось пятьдесят четыре дня и закончилось отступлением сербов только потому, что третье наступление разбило их позиции ниже, при Крупени.
   После поражения при Вальево австрийцы оставили Гутчево без сопротивления.
Веселый молодой капитан, сопровождавший нас, был прежде офицером комитаджей, к которым его послало правительство организовать восстание сначала в Македонии, а затем в австрийской Боснии и Герцеговине.
— Прежде чем поступить в комитаджи,— сказал он,— нас посылали в университеты Берлина и Вены изучить организацию революций, особенно итальянской Рисорджименто *.
   Мы свернули на проселочную дорогу, утопающую в грязи, потом на узкую колею, где могли пройти только мулы и пешеходы, вьющуюся кверху между огромными дубами и ясенями, теряющуюся в быстрых горных ручьях и заваленную хворостом. Тяжелый подъем привел нас на вершину первой горы, откуда нам была видна вершина Вод Эмины, как ее прозвали турки, поднимающаяся над небольшой долиной громоздкими сверкающими глыбами черных скал, поросших молодой зеленью.

   Высоко на холмиках стояли белые хаты деревни, полускрытой в буйном цвету слив. Их окна широко зияли, двери лениво раскачивались взад и вперед. За стеной, которую нам не было видно, женский голос пронзительно и однообразно выводил, с истерическими выкриками, монотонное, похоронное причитание над умершим. Капитан остановил лошадь и начал громко звать; наконец худая, сухощавая женщина медленно подошла к нам через фруктовый сад.
— Есть у вас ракия, сестра?
— Има. Есть.— Она ушла и вернулась с каменным кувшином и сосудом с длинным горлышком, из которого можно было пить.
— Что это за место?
— Это Богатая деревня винокуров.
— А где весь народ?
— Все вымерли от пятнистой лихорадки (тифа).
Мы двинулись дальше в золотой тишине, тяжелой от благоуханий сливовых деревьев и жужжания пчел. Плач умирал позади. Здесь проезжая дорога кончилась, а выше шла горная тропа, доступная только охотникам и стадам коз, но теперь выбитая обозами и протоптанная тысячью ног.
— Здесь армия взбиралась на Гутчево,— сказал капитан,— и эти следы — следы пушек, которые мы протащили сюда.— Он указал на высящиеся скалы Вод Эмины.—-Лошади здесь не годились, и волы дохли от усталости. Приходилось втаскивать их сюда самим —по сто двадцать человек на каждую пушку.
Тропинка вилась кверху через бурливый поток, который мы перешли вброд. Здесь она прекратилась; на другой стороне глубоко изрезанный склон горы высился почти отвесно на пятьсот футов. Мы спешились и повели спотыкающихся, обнюхивающих гору лошадей, идя зигзагами между уступами крошащихся скал.
— Понадобилось три дня, чтобы втащить сюда пушку,— задыхаясь, сказал капитан.
То отдыхая, то идя пешком, то проезжая верхом короткие ровные места, мы взбирались через лес на горный хребет, усеянный медными обоймами от патронов, обрывками кожи, военной формы и колесами от разбитых пушечных лафетов. Всюду в лесах встречались брошенные шалаши из листьев и ветвей и землянки, в которых сербская армия прожила два месяца в снегу. Поднявшись выше, мы заметили, что нижние части деревьев были покрыты листьями, а верхушки как бы засохли; постепенно, по мере того как мы поднимались, мертвые части понижались, и почти половина леса стояла сухая и расщепленная от града пуль; затем пошли деревья, лишенные сучьев. Мы пересекли две линии глубоких окопов и взобрались на обнаженную вершину Гутчево, которая прежде была покрыта лесом, а теперь только неровными пнями.
   По одну сторону этого открытого пространства находились сербские окопы, а по другую — австрийские. Только два десятка ярдов отделяли их друг от друга. То тут, то там оба окопа погружались в огромные ямы, сорок футов в окружности и пятьдесят футов глубины, куда закладывали мины и динамит. Повсюду громоздились неровные кучи земли. Вглядевшись пристальней, мы увидели ужасную вещь: из этих маленьких насыпей торчали куски мундиров, фуражки с прилипшими волосами, на которых еще висели лохмотья мяса; белые кости с гнилыми кистями на концах, окровавленные ноги, от которых воняло смазанными сапогами. Страшный запах повис над этим местом. Стаи одичалых собак укрывались на краю леса, а вдали две из них рвали что-то полузарытое в земле. Капитан молча вынул револьвер и выстрелил. Одна собака взметнулась и упала подергиваясь, потом затихла,— другая с рычанием убежала за деревья, и в то же мгновение из глубины леса отовсюду послышался в ответ дикий волчий вой, на целые мили вдоль поля сражения.
   Мы шли по трупам: так часто они лежали — иногда их ноги торчали в провалах гнилого мяса, хрустели кости, неожиданно открывались маленькие ямки, ведущие глубоко вниз и кишащие серыми червями. Большинство трупов было покрыто легким слоем земли, частью смытым дождем,— другие совсем не были зарыты. Груды австрийцев лежали так, как они упали в отчаянной атаке, нагроможденные, в позах стремительного движения. Среди них попадались сербы. В одном месте полусъ-еденные скелеты австрийца и серба лежали сомкнутые вместе, их руки и ноги переплелись в смертельном объятии, которое даже теперь невозможно было разнять.
   Позади фронтовой линии австрийских траншей тянулись проволочные заграждения; большинство людей, погибших в этой ловушке смерти, были из славянских округов Австрии, которых под угрозой револьвера гнали сражаться против своих братьев.
На шесть миль вдоль вершины Гутчево трупов было нагромождено тысяч десять, по словам капитана. Отсюда мы могли видеть на сорок миль кругом зеленые горы Боснии, серебряную Дрину, маленькие белые деревни и ровные дороги, равнины с нолями, зелеными и желтыми от новых посевов и коричневыми от вспаханной земли, башни и большие дома австрийского города Зворник, ютящегося вдоль извилистой реки. К югу длинными рядами — которые, казалось, двигались — поднимались и обрывались далекие вершины Гутчево,— вдоль них извивалась, насколько хватал глаз, двойная линия траншей и простиралось зловещее поле сражения...

   Мы ехали среди фруктовых садов, отягченных цветами, больших дубов и буков и цветущих каштанов, по высоким лесистым холмам, склоны которых разбивались на сотни пастбищ, переливавшихся на солнце, как шелк. То тут, то там из пещер выбивались ручьи, и светлые потоки устремлялись вниз с заросших зеленью обрывов, с Гутчево, которое турки называют Горою вод,— с Гутчево, насыщенного гниющими трупами.
   Вся эта часть Сербии снабжается водой потоков с Гутчево, а с другой стороны они стекают в Дрину, а затем в Саву и Дунай, протекают через страну, где миллионы людей пьют эту воду, моются в ней и ловят рыбу. До Черного моря течет яд Гутчево...
   К концу дня мы спустились на главную проезжую дорогу в Вальево, по которой австрийская армия вошла в самое сердце страны, и вечером прозвенели подковами по главной улице беленькой маленькой деревни Крупени, где супрефект, начальник полиции, городской голова и офицеры штаба дивизии вышли встречать нас, одетые в свои лучшие мундиры. Наш обед состоял из жареных молодых поросят, разрезанных на куски, пива, вина, ракии, коньяка и «питта смессона» — жирных пирожков с мясной начинкой.

   В теплом мраке весеннего вечера доносился визг волынок, топот ног и отрывистые дикие крики. Мы высунулись из окна. По мощенной булыжником улице маршировал высокий цыган с сербскими трубами, торчащими у него под мышкой, а позади него шли сотни солдат, рука в руку, раскачиваясь в своеобразной грубой польке, в «коло», которое танцуется здесь повсюду. Они шли, раскачиваясь и громко крича, пока не дошли до деревенской площади; здесь они образовали большой неправильный круг с цыганом посредине. Мотив перешел в быстрый дикий темп. Танцоры взмахнули высоко руками и быстрее закружились во всевозможных вариациях — каждый по-своему, как принято в его деревне,— и во время танцев они с громким смехом распевали короткие куплеты.
— По воскресеньям крестьяне во всей Сербии собираются в своих деревнях на площади и танцуют коло,— объяснил капитан.— Есть коло для свадеб, коло для крестин, коло для всякого случая, и каждая политическая партия имеет свое коло для избирателей. То, что они танцуют теперь,— это коло радикалов (правительственной партии), и песня, которую они поют,— это песня радикалов:

Заплатите за меня налоги,
И я пойду выбирать вас...

   Без четверти пять утра появился наш завтрак — рюмка коньяку, стакан чая и крошечная чашка турецкого кофе,— это, пожалуй, на весь день, потому что отсюда до Вальево простиралась совершенно опустошенная страна. В пять мы взобрались в повозку, запряженную волами, с дугообразным навесом из рогож, вроде крыши степной кибитки, и такой низкой, что мы не могли сидеть выпрямившись. Повозка была не только без рессор, но сколочена так, что каждый толчок отдавался сотни раз и передавался каждой части тела. А путь наш лежал по самой плохой дороге в Сербии, ставшей теперь совершенно невозможной, благодаря двукратному проходу зимой двух больших армий. Большая часть дороги представляла собой тряское болото поверх валунов, лежащих в бездонной грязи,— а между Крупенью и Вальево восемьдесят километров.
— Хайде! — орал возница, нахлестывая лошадей.
   Это был жалко одетый солдат, грязный, покрытый блохами, которые скоро устроили себе банкет из меня и Робинзона. Отчаянной рысью неслись мы по мощенной булыжником улице, бились о навес, тряслись всем телом при ужасающих толчках повозки.
— Смотрите, как бегут лошади! — крикнул солдат, сияя от гордости.— Лучшие лошади во всей Сербии. Этого жеребца я назвал Воевода Мичич, а кобылу я зову Король Петр.
   Он с шиком подкатил к последней кофейне в деревне, слез и сел к столу, громко стуча, чтобы подали вина. Здесь он пробыл с полчаса, обнимая хозяйку, пощелкивая детей по головам и цедя свое вино среди восторженного кружка девушек, встречавших его выходки хихиканьем. В конце концов мы сердито набросились на Джонсона, прося, чтобы он позвал возницу.
— Извините меня, господа! — возразил наш проводник.— Имейте терпенье. Это война!
И снова бешеная скачка, толчки по камням и ныряние в грязь.
— Я опаздываю!—объяснил возница.— Нам надо спешить!
— Хорошо, а зачем вы так долго сидели в кофейне?
Он поглядел на нас с удивлением.
— Мне хотелось выпить и поговорить!
   Наконец лошади слишком устали, чтобы бежать, а дорога стала такая ужасная, что мы пошли пешком. Возница, покрикивая, потащил лошадей за узду, похлестывая их при переходе через грязь и груды больших камней.
   Всюду остатки австрийского отступления загромождали обе стороны дороги — сотни транспортных повозок, пушечные лафеты, разбитые орудия, груды ржавых ружей и боевых патронов, мундиры, шапки, волосатые ранцы и кожаные пояса. Дорога тянулась по краю обрыва, по которому вниз в долину ниспадала река. От нее шел отвратительный запах. В эту реку бросали трупы людей и лошадей, которых находили по линии отступления. Здесь река расширялась и с ропотом неслась через огромную долину; глядя вниз, мы могли разглядеть, как чистая вода бежала над кучей вздымавшейся одежды и распухших серых трупов; от удара при падении кости обнажались и торчалн с обрывками мяса и лохмотьями одежды, колеблемой течением.

   Это кошмарное путешествие длилось пять часов, пока мы не добрались до отвратительной, разрушенной деревни Завлака.
   Мучимые голодом, мы поручили Джонсону достать что- нибудь поесть. Он очнулся от легкой дремоты и начал:
— Извините меня, господа! Это...
— Мне нет дела — война это или нет! — закричал Робинзон.— Вы пойдете и раздобудете несколько яиц! Хайде!
   Нам раздобыли яйца, и мы опять затряслись. Весь день мы неслись вниз по долине, которая на все пятьдесят миль была не чем иным, как могилой австрийских трупов.
Поздно вечером мы обогнули лесистый холм, где лагерные огни первой армии светили на целые мили из-под огромных дубов, а солдаты лежали около них, распевая военные песни, и очутились на улицах Вальево.
   Вальево было одним из самых ужасных очагов тифа во всей ' Сербии. Даже теперь, когда эпидемия пошла на убыль, улицы Вальево все еще представляли собой сплошные госпитали. Нас провели в один из них.
— Теперь,— сказал сербский доктор, служивший в нем,— вы увидите хороший сербский госпиталь. Вы видели плохие, где вы были поражены отсутствием всего необходимого. Но мой госпиталь не уступит американскому госпиталю в Белграде.
   Мы вошли в прихожую, начисто выбеленную, где пахло дезинфекцией. В палатах каждый больной имел свою собственную постель и лежал под чистым одеялом, в новом чистом ночном белье; все окна были открыты для доступа солнца и воздуха. Доктор надел на мундир белый халат, вымыл руки сулемой и заставил нас сделать то же. Мы были в восторге. Но в центре госпиталя был открытый двор, выбеленный известью, по которому медленно прохаживались выздоравливающие; рядом находился маленький открытый сарай, и там лежало пять мертвецов, одетых в грязные отрепья, в которых они пришли в госпиталь. Их клали сюда дня на два, потому что сербы не хоронят людей без гробов — а в Вальево гробовщики были завалены работой; по другую сторону двора помещались открытые уборные. Двор был покатый к середине, где находился колодезь для питьевой воды!
Была там страшная палата, полная больных послетифозной гангреной, этой ужасной болезнью, которая следует за тифом почти в пятидесяти случаях на сто при заболеваниях солдат; от нее отваливается мясо и крошатся кости. Единственная надежда остановить ее — это ампутировать пораженную часть; и палата была полна людей без рук и ног, людей с отгнившими лицами и грудью. Они стонали и вопили, кричали: «Куку Майка! Святая мать, помоги мне!» Многим из них ничем уже нельзя было помочь. Их мясо гноилось, пока гниение не достигало мозга или сердца, и тогда, в ужасной агонии, наступала смерть.
Мы блуждали по Вальево два дня. Для того чтобы остановить эпидемию, не принималось никаких санитарных мер. Самое большее, если что-нибудь поливали дезинфекцией. На
улицах и в каждом дворе валялись кучи мусора. Делались слабые попытки убрать их, но уже нагромождались новые кучи сверх старых — только со свежим запахом гнили. Это ключ к поведению сербов по отношению к санитарии. Они не понимают ее, они не имеют ни малейшего представления, что это такое, поэтому они брызгали везде дезинфекцией, с полупрезрительной усмешкой над трусами, которые принимают такие меры предосторожности, и продолжали накапливать грязь, как всегда.

   Поздно вечером мы пришли на вокзал, чтобы сесть в поезд на Ниш и ехать в Россию. В свете голубых электрических дуг длинные ряды пленных австрийцев грузили муку для пропитания голодной страны, пока не созреет и не будет собран новый урожай. И когда мы ждали на платформе, я с удивлением размышлял об этих сербах, их происхождении и их судьбе...
   На платформе на часах стоял солдат — высокий, жилистый бородатый человек, одетый в остатки формы, обутый в сандалии из воловьей кожи и в высокие узорчатые носки. Он опирался на австрийское ружье, устремив взгляд поверх голов вспотевших грузчиков, к темным горам, теряющимся в далеком мраке. И, глядя на них, он пел, слегка раскачиваясь в такт, старейшую из всех сербских песен, начинавшуюся словами:

Что будет с тобою, о Сербия, мать дорогая! 


Джон Рид "Рождение нового мира", М., Прогресс, 1987.